Тут Фуфаев поднес штоф к собственным губам, щелкнул языком, наклонил голову и стал прислушиваться к звонкому храпенью Верстана и дяди Мизгиря; ему показалось, как будто храпел и Балдай.
– Ребята! да вы никак все заснули? – вымолвил он.
– Они все спят, а я ничего… Рассказывай знай, рассказывай! – проговорил нижегородец, распяливая глаза, которые начали часто уж что-то прищуриваться; впрочем, в сарае было так темно, что все равно можно было сидеть с закрытыми глазами.
– Никак и мальчик-то заснул, наследник-то мой?.. Эй, Балдай, спишь? – крикнул Фуфаев, поворачиваясь в ту сторону.
– А?.. Нет… я… ничего… добре уж оченно любопытно… добре… – сонливо провертел языком рябой Балдай.
– Рассказывай знай, рассказывай! – повторил нижегородец.
– Ну вот, братец ты мой, как попробовал Тюря этой горькухи-то, что чорт сварил, больно она ему не понравилась, даже плевать начал. «Ничего, – говорит чорт: – и пиво горько, и соль солена; пей, ешь кисло да солоно, говорит, на том свете не сгниешь! Чего ты опасаешься? Это так только спервака не по скусу; тот же ведь хлеб, только пожиже, говорит; качай, говорит, почин дороже денег!» Стал его так-то присударивать; знамо, чорт на свое тянет, подольщается. Взял Тюря посудинку, опять хлебнул: «Ништо, говорит, горька-то горька, а ништо!» – «А хвати-ка еще!» – пристал опять чорт. Хватили вместе. «Словно как и не горька», – говорит Тюря. «То-то не горька! Оно так тебе спервака показалось; знатное дело, братец ты мой, – говорит чорт: – а ну-кась еще!» Опять тяпнули по чарке. «Нет, не горька, – говорит Тюря, – право слово не горька!» – «И по-моему не горька, – молвил чорт: – так индо горло смазывает, по животику расходится да по косточкам!» Тут уж Тюря сам тяпнул, не дожидаючи. «Слышь, хозяин, – заговорил опять чорт: – что тебе задается? ничего не задается – ась?» – «Сдается, – говорит Тюря, – еще бы хватить маненько!» – «И то дело; качай во здравие!» Качай да качай, только и разговору было. «Стой, – кричит опять чорт: – слышь, хозяин, что тебе задается? ничего не задается?» – «Сдается, – говорит Тюря, – словно изба кругом пошла… стой, держи! закружит, завертит, проклятая… да еще уйдет, пожалуй… пру… пру… без избы останемся на зиму!..» – «Не замай, не уйдет, – говорит чорт, – она отроду никуда не хаживала; побоится идти по незнакомой дороге!» Лезло им обоим таким манером то то, то другое; повалились оба и заснули. Проснулись; стал Тюря на голову жалиться: не подымешь никак; чорт опять горькухи принес. «Нет, не по могуте», – говорит Тюря, а сам даже стонет: «не могу», говорит. «Да ты, братец, разом только; завсегда так водится: клин клином выгонять надыть. Я уж выпил – отлегло!» Послушал мужик, выпил бычком – и то словно отлегло… «А ну-ка, говорит, принеси-ка еще!» Еще выпили – и пошла у них лей-перелей гулянка! Варят горькуху, пьют, словно в бочку наливают! Жена вступилась было – Тюря ее в ухо; ребятенки пристали – он кого оземь, кого об угол, а сам кричит, горло дерет: «вари, кричит, вари, батрак, горькуху на весь мир крещеный, на всю деревню; всех, кричит, угощать хочу!» Позвали соседей. Пришли все. Сначатия никто не пьет, там один попробовал, там другой, под конец все втравились, запили знатно – и пошел разгул, такой разгул, что не видано отроду. Андрей песен не певал – запел во всю глотку, схватимшись за оба уха; Влас подтыкал полы за пояс, засучил рукава: «выходи, кричит, выходи – только и жил!» Никита голосит, плачется внуку: «нет-де у меня ни отца, ни матери!» Селифан бьет кулаком в печку: «дорогу, говорит, давай!» Михешка ходит, у всех прощенья просит… То-то была потеха! Плакали, плясали, пели, бились, а под конец все с ног сгорели, повалились и заснули; кто где стоял, тут и повалился! Чорт был при этом при всем. Вот и ждет он другого утра. Стала у всех голова болеть; стали все жаловаться: «опоил их Тюря бесовским зельем!», а чорт и говорит: «ничего, говорит, ребята, не печалуйся! клин клином выгоняй!» Всем поднес горькухи, и опять все загуляли… Видит это чорт, возьми да каждому на ухо и расскажи, поведай всем, как ее делают, горькуху-то, и пошла она после того, окаянная, гулять по свету по белому…
Фуфаев остановился.
– Эй, земляк! – крикнул он.
Ответа не было. В дальнем углу слышалось только побрякиванье цепи, а кругом раздавалось храпенье, переливавшееся на пять разных ладов..
– Эхва! а я-то тут стараюсь! языком бью, плетни выплетаю! – вымолвил слепой, потряхивая головою. Он допил, остающееся вино и ощупью подобрался к Пете, подле которого прежде еще выбрал себе место.
– Ну, и этот захрапел! – проворчал Фуфаев, нагибаясь к мальчику, который в самом деле начал храпеть, – ну да этот пущай его спит; ноне день такой выпал сердяге, либо спать, либо плакать! – заключил слепой, укладываясь на голую землю. Он крякнул и повернулся на другой бок, крякнул опять и снова перевалился, как кадушка, на другую сторону; после этого он крякнул еще раз, но уж не перевертывался, а захрапел еще звончее товарищей.
Но Петя не спал – не до сна ему было: он только прикидывался спящим. С той минуты, как забыли о нем нищие, до настоящей в голове его созрела мысль, которую могли только породить один безграничный страх, одно отчаянье. Он решился бежать, бежать в эту же ночь. Но куда бежать? к кому? что с ним будет, когда убежит? Ни о чем этом он не думал. У него была одна мысль: уйти от Верстана, который, верно, не далее, как завтра, улучив минуту, приведет в исполнение свое страшное намерение. Минут десять после того, как захрапел Фуфаев, Петя продолжал, однако ж, лежать пластом и не трогался с места – так велик был его страх; сердце так в нем и замирало. Ночь была сырая, но пот прохватывал его насквозь, выступал на лбу и на лице, закрытом ладонями, прижатыми к земле. Наконец, задерживая дыхание, тихо-тихо поднял он голову. Нищие и медвежатники, исчезавшие в непроницаемом мраке, храпели; кроме этих звуков было так тихо, что Петя мог пересчитать число людей по храпенью и дыханью. Он снова стал прислушиваться. Время от времени в дальнем углу брякнет цепь – и только; извне мешался мерный, однообразный шум дождя и хлесканье капель, которые, скатываясь с кровли, падали в лужи.