Иван не дослушал дальше и продолжал отхватывать к хутору еще скорее прежнего. Войдя к мужику, у которого остался инструмент, Ваня спросил только: «где сеновал?» и, получив ответ, тотчас же туда отправился. Часов пять или шесть спустя после этого, мужик, принявший к себе столяра, видя, что тот не возвращается, пошел проведать его на сеновал. Ваня крепко спал на сене.
Лицо его несколько как будто припухло, веки были красны, но улыбка по-прежнему рассекала лицо его почти на две равные части.
– Экой, право, чудной какой!.. право, чудной! – произнес мужик, ухмыляясь, – и спит, кажется, крепко спит, а все смеется!..
Но не в последний раз привелось Ивану так крепко спать на сеновале. Дни проходили за днями – Иван все еще проживал на хуторе. Каждое утро отправлялся он в луга проведать тетушку Катерину и каждый раз находил новое оправдание в том, что так долго заживался в Панфиловке: сегодня он точит инструмент, завтра ему приходит благая мысль переждать до исхода сентября: дело вернее будет – после уборки всегда больше работы и у крестьян и у помещиков; послезавтра он решительно идет в город и явился прощаться с тетушкой Катериной. Но проходил назначенный день, Ваня снова наведывался к жителям мазанки, и снова готово было новое оправдание. Он чувствовал, что тетушка Катерина догадывается, в чем дело, но слова не говорит ей об этом: и хотелось бы сказать, да как-то язык не ворочается: все ограничивалось, как всегда, одними улыбками.
Житье Вани в Панфиловке было, однако ж, следствием тайной решимости. Решимость явилась после свидания с Машей, которое произошло вечером того дня, как он впервые увидел ее на поле вместе с Карякиным и Егором. Он теперь не сомневался в Маше: уверен был в ее расположении; но уйти из Панфиловки все-таки не было возможности. Начать с того, что после каждого разговора с Машей возникала самая крайняя необходимость переговорить еще раз. Кроме этого, преследования молодого Карякина смущали, надоедали и беспокоили Машу. Все это: и надобность беседовать с девушкой под вечер, и ее беспокойство, и волокитство Карякина ясно доказывали Ване, как важно присутствие его в Панфиловке.
Карякин сильно возмущал столяра. Иван все бы не так, кажется, смотрел на него, если б тот был дворянин или помещик. «Вестимо, стал бы тогда больше оберегать себя – стал бы опасаться, крестьян своих совеститься, – думал Иван, – а этот что? так, шушера! только в казакине ходит да на сотенной лошади ездит!.. Кого ему совеститься? да и совести-то откуда быть?.. Того и гляди выкинет недобрую какую шутку… От него все станется… Главная причина: денег оченно много; начнет ими сыпать… всех переманит на свою сторону. Эх!..» – заключал всегда Иван, нахмуривая лоб и как бы негодуя на улыбку, которая совершенно некстати являлась вдруг на губах его. «Знамо, совести нет! – подхватывал он каждую минуту, – вот ведь ездит в дом к помещице: племянницу, сказывают, сватает – чего еще надо? Нет, мало, стало быть: к девке деревенской подольщается, всякими манерами к себе заманивает. Какая после этого совесть… Эх!..»
Ивана столько же, впрочем, если не больше, возмущал горбатый Егор, приспешник и помощник Карякина в делах волокитства. Узнав от Маши в первый же вечер о проделках Егора, он тогда еще выказал неодолимое желание пощупать ему оба горба. Егор не выходил у него из головы; даже ночью, когда лежал Иван на сеновале, стоило вспомянуть горбуна – кулаки его страшно сжимались и такая улыбка раздвигала губы, как будто лежал он не на сене, а на Егоре и наколачивал ему третий горб. Егор в самом деле не давал прохода девушке: он заглядывал раза по два, по три в день на хутор, ловил ее в поле и на дороге, задобривал ее всячески, говорил льстивые речи, приносил подарки – словом, ухищрялся всеми способами, чтоб склонить в пользу Карякина. Преследования эти были так явны, что Андрей и жена его неоднократно усовещивали Егора.
Узнав о последнем, Иван тотчас же явился к Андрею. Андрей, Прасковья и столяр так много слышали друг о друге от Маши и Катерины, что знакомство было делом минуты: они сошлись очень скоро. К концу беседы Иван предложил свои услуги и отправился с ними в поле. Он так усердно жал, косил и вязал снопы, что к солнечному закату уборка овса приведена была к окончанию. Иван трудился столько же для себя, впрочем, сколько для Андрея: он думал отрезать Карякину способ видеться с Машей. Теперь Карякин мог встретиться с нею не иначе, как на улице хутора, а это далеко не так удобно, как в поле.
Но Егору некого было опасаться в Панфиловке: он ни на ком не сватался. Егор приплелся на другой же день после уборки на хутор и, улучив минуту, когда Маша вышла за водою, начал к ней подвертываться. Откуда ни возьмись, выскочил Иван и стал между ними. Так как первые слова столяра встречены были насмешкой, то он прибегнул к угрозам и, без сомнения, привел бы в действие обещание свое пощупать горб Егора, если б не удержали его Маша и Прасковья, которая, к счастию, подоспела. Как ни хорохорился Егор, однако ж после этого он словно в воду канул: о нем не было ни слуху, ни духу. По прошествии четырех дней Маша созналась Ивану, что вчера встретила Егора за околицей: он поджидал ее там. Сначала он задобривал ее и так и этак, потом начал грозить. В чем заключались эти угрозы – Егор не сказывал, но только страшно грозил – грозил подвести и девушке, и ее заступнику такую механику, что оба жизни не будут рады. Иван решился сопровождать девушку всюду, куда бы ни пошла она за пределы Панфиловки. Случай скоро представился. Прасковья попросила Машу снести в соседний хутор вязку льна, который брала взаймы. Узнав об этом накануне, столяр выбрался ни свет ни заря из сеновала, миновал поле, обступавшее хутор, залег в траву и стал дожидаться; но прошел час, другой, третий – Маша не показывалась. Наконец Иван, терявшийся уже в догадках, увидел девушку: она была не одна; ей сопутствовал кто-то; Ивану нетрудно было узнать Егорку.