– Прости, касатик, – вымолвил Тимофей со вздохом.
– Ты, я вижу, все об том же… о чем вечор сокрушался, об этом и нонче! – сказал старик, – полно, брат, нехорошо! Ну, право же, не годится так-то… плюнь-ка ты, право, на пустые ихние словеса… этим нечего обижаться, а особливо, коли вины твоей нет никакой. Главная причина, себя призирать надо да трудиться, вот что! А там бог милостив! Обтерпись, говорю… право, обтерпись!
– Нет, уж силушки моей нетути, дядя. Терпели, терпели и конца этому не видим, – возразил Тимофей, уныло поглядывая на деревню.
– Ему говори, а он все свое! – произнес старик с заметным нетерпением. – Эх, Тимофей, Тимофей! не видал, значит, ты настоящего-то горя. В такой ли тяготе люди живут, да ведь терпят же! Значит, баловство одно, право так. По душе говорю; потому вижу, какой ты есь человек примерно, добрый и все такое… Ты бы хошь на жену на свою поглядел:, что ты, что она – все единственно, горе-то у вас одно, а все держится бодрее тебя, ей-богу, бодрее, а еще баба! Человеку дана, примерно, сила такая – да; надо собою владать, а не то чтобы так, от всякой безделицы опускаться… Ну, что хорошего?.. По душе говорю, потому как я, примерно, человек старый, преклонный, видал много на веку. Так не след; право, не годится!.. Ну, прощай, брат; авось господь приведет, свидимся, поправишься ты во всех делах своих… а мне пора… Слезай, ребятишки! Надыть до дождя поспеть в Чернево… вишь как заволокло!
И точно, небо час от часу все сильнее нахмуривалось; утро давно уже началось, но окрестность и самая деревня окутывались каким-то полусумрачным, синеватым светом, напоминавшим осенние сумерки. Не будь ветра, который разгонял облака, дождь, вероятно, давно бы полил ливмя.
– Ну, прощай, ласковый! – сказал старик, обращаясь к старшему мальчику, который особенно полюбился ему. Он обращался к нему с тою ласкою и приветливостью, с какими обращался к его матери, особенно после того, как с нею ознакомился. – Прощай, паренек! Опять приеду, опять привезу гостинец… Ну, и Костюшке привезу… и всем! – заключил старик, вторично наклоняясь к старшему, чтобы погладить его по голове, и давая этим движением шапке своей случай съехать на самый затылок.
Распрощавшись вторично с Тимофеем, старик взмостился на облучок, тронул вожжами и начал подниматься в гору. Время от времени он оборачивался к околице, и всякий раз движение это сопровождалось возгласами мальчиков, которые следили за ним глазами. Что ж касается до Лапши, он сохранял то же самое положение, с каким выслушивал наставление старика; свесив руки, опустив голову, он не трогался с места и смотрел на землю с выражением человека, которого ни за что ни про что обидели.
И в самом деле, не грех ли было дяде Василью намекать ему о труде, о необходимости подкреплять себя духом? Не грешно ли было советовать взяться за дело и пренебречь пустыми толками, тогда как Лапша ждал только заступничества и оправдания в настоящем своем положении?.. Но, с другой стороны, как мог знать дядя Василий, что лучшими радостями Лапши было то, когда о нем громко жалели или начинали с ним заодно вздыхать и охать?.. Оправдать расстройство его беспутным поведением брата, мирскими гонениями, людскою злобой и несправедливостью – значило наверное осчастливить Лапшу на несколько дней; он ходил тогда с высоко приподнятыми бровями, выказывал даже меньше покорности и снисхождения в обращении с женою и всех винил и бранил, выставляя собственную правоту свою, очевидно, обманулся в старике. Мысли его устремлялись также к предстоящему возвращению на улицу. С некоторых пор щурившиеся глаза его чаще обращались к деревне и переходили от одной группы мужиков к другой; изба Тимофея приходилась почти посредине правой стороны улицы; не было никакой возможности обогнуть задами; вправо от околицы шли огороды, примыкавшие к оврагу; слева шла полевая дорога, куда выходили гумна крайних к околице изб; за ними тянулся скотный двор, службы, а потом сад, непосредственно примыкавший к пруду.
– Батя, пойдем! дедушка уехал; вон уж и не видать совсем, – сказал Петя, когда, наконец, макушка шапки на голове дяди Василья болтнулась еще раз над горизонтом и скрылась.
Тимофей повернулся к деревне и, боязливо посматривая вперед, направился к околице, куда успели уже вбежать ребятишки. Отец крикнул было, чтоб они шли за ним, но, как нарочно, в эту самую минуту пучеглазый Костюшка приставил дудку к губам; братья мгновенно последовали его примеру, и все трое огласили улицу звонкою трелью. Вторичное появление Лапши совершилось, таким образом, еще торжественнее, чем в первый раз. Он начал браниться и звать ребят, но сделал еще хуже: услышав его голос, ребятишки побежали к нему навстречу и задудили еще звонче.
– Прочь пошли, окаянные! – крикнул он, отгоняя их, кроме Петруши, впрочем, который смирно шел подле. – Прочь пошли!.. Вот я вас! Домой, пострелы! – заключил он, бросая вокруг себя растерянные взгляды.
На этот раз было, точно, чего опасаться: пронзительные звуки дудок заставили приподнять голову плешивого старика, изъеденного оспой и покрытого веснушками; до того времени, он смиренно стоял спиною к улице и чинил борону. Пробираясь к избе, Лапша издали еще с особенною неловкостью косил на него глазами.
– Лапша, подь-ка, брат, сюда! – прохрипел старик, прикладывая ладонь ко лбу.
Смущение Тимофея сменилось истинным страхом, когда, подняв глаза, увидел он кузнеца Пантелея, который приближался в их сторону. В минуты, подобные той, какую испытывал Лапша, когда нет уж возможности пуститься в бегство, люди, смотря по характеру своему, поступают обыкновенно следующим образом: они или стряхивают с себя робость и идут смело, напролом, или принимают вид крайней озабоченности, или же, наконец, стараются придать своей физиономии по возможности жалкий вид, с целью возбудить сострадание противника и смягчить его сердце. Тимофей прибегнул к последнему способу, и вероятно, самому неудачному: рябое лицо плешивого старика хотя и не было злобно, но изобразило скорее досаду, чем умиление.