– Я и то сижу так-то да думаю, – сказала Прасковья, – думаю: шибко больно разобидится; пожалуй что на нас осерчает: зачем, скажет, их к себе пустили!
– Вот!.. Надо же где-нибудь им остановиться; не у нас, так у другого. Не в поле же им жить, не цыгане, – она сама, чай, знает. И то сказать, сердце ее недолгое: покричит, покричит, да и уймется: у ней все так.
– А что, родные, какая она у вас? – спросила Катерина, которой хотелось вообще разузнать о нраве помещицы, прежде чем к ней представиться.
– Ничего, живем, по милости господней, – отвечал Андрей, – ни в чем пока не нуждаемся, всякого жита есть у нас, да и у всякого, кто не любит лежать скламши руки. Ничего; помещица хорошая; одно разве: уж оченно хлопотлива, во всякую, самую нестоящую мелочь, до всего сама доходит; у ней нет этого: позвала крестьянина или бабу, сказала: «то, мол, и то делай», – сама идет! Пахать рано выйдешь, с солнцем выедешь – а поля наши не ближние, смотришь – она там тебя дожидает! И женщина уж не молодая, да тучная, ражая такая, а ничего нет этого в ней, никакой, то есть, устали не знает! Особливо дивимся мы в жнитво: так с поля тогда, почитай, и не сходит; придет на заре, вечером уходит; да как, братец ты мой, добро бы сидела да поглядывала, как жнут, – сама жнет! Возьмет это серп: «Эх, скажет, какие вы бабы слабые да ленивые! вот, говорит, как надо!» станет впереди всех и почнет жать и почнет… никто за ней не угонится! В полдень даже, и то воздохнуть не даст; тут же у бабы у какой-нибудь возьмет хлебца, хлебнет кваску и опять пошла… Диковинное дело, как осиливает! Так бабы-то за ней и валятся с устали, а она ничегохонько! Оботрет только пот, и опять, и опять… Вот хозяйка моя теперь даже, и то спину-то почесывает. Подлинно сказать: жутко приходится в жнитво бабам: опосля жнитва-то недели две не разогнешь спины-то…
Хотя Лапша не принадлежал Анисье Петровне, однако ж рассказ о непосильной работе невольно перенес его мысли к Марьинскому: он снова вспомнил о нем с сожалением. Там, правда, мужики были очень бедны – ни у кого еще зимою не нашлось бы летошнего хлеба, но зато благодаря старости и снисходительности Герасима Афанасьевича каждый мог лежать на печи, сколько вздумается.
– Ну, а что? как она в разговоре-то? сердита? кричит? – спросил Лапша, стараясь улыбнуться, но, в сущности, не без смущения помышляя о предстоящем свидании с помещицей.
– Да ништо-таки: покричать любит, любит покричать. Знамо, дело женское: другим чем нельзя взять, они голосом! – философически заметил Андрей. – Уж на что: воробьев либо галок начнет гонять у себя по двору, у нас даже, и то слышно! А уж как осерчает, не уймешь никак, так с дуба и рвет: добре голосиста, так инда вся даже покраснеет… Вот услышишь: она, чай, сильно на вас напустится… Знамо, ведь почитай луг-то своим считали, десять лет владали…
Лапша, у которого обе брови начали приближаться к носу, вдруг тяжко закашлялся.
– Что ты, батюшка? – спросила хозяйка.
– О-ох! – простонал Лапша, раскашлясь окончательно, – грудь добре пуще схватило… о-ох! устал оченно с дороги-то… о-ох! шутка, сот пять верст прошли…
Катерина, из опасения, вероятно, чтоб хозяева не смекнули, в чем дело, поспешила сказать, что муж давно жалуется грудью; причиною того было падение его в овраг. Падение это мигом перенесло ее к той несчастной ночи, когда она лишилась Пети. Грусть, изобразившаяся на лице ее, не ускользнула от Прасковьи; слово за словом Катерина поведала ей свое горе. В рассказе этом Лапша находился почти в стороне, а если являлся действующим лицом, то, по словам Катерины, играл роль жертвы страшного обмана. Не знаю, что чувствовал в это время Лапша, но он силился как бы подтвердить слова жены и показывал присутствующим, насколько способен вообще быть жертвой если не обмана, то усталости. Когда пришло время идти к помещице с письмом Сергея Васильевича, Лапша до того закашлялся, что едва мог перевести дух; он пробовал было подняться на ноги и пойти за женою, но никак не осилил.
– Нет, уж сходи-ка ты одна, – промолвил он, садясь на лавку и тоскливо покачивая головою, – все одно и ты письмо-то отдашь… О-ох, так инда даже к самому сердцу подкатило!..
Прасковья взялась проводить Катерину до господских хором. Почти в воротах встретили они маленькую суетливую бабенку; она сказала, что барыня прислала ее разведать поскорее, какие такие приезжие остановились у Андрея. Бабенка эта вся, казалось, состояла из суеты, болтливости и любопытства; имя ее было Пелагея; но барыня, а за нею и весь хутор, звали ее Пьяшка. «Пьяшка, поди-ка сюда! Эй, Пьяшка! Пьяшка!» Пьяшка засыпала Катерину вопросами: откуда? зачем? как да почему? Хозяйка Андрея оставила с ней Катерину и пошла домой. На протяжении шестидесяти шагов, отделявших дом Анисьи Петровны от крестьянских жилищ, Пьяшка так уже сблизилась с Катериной, что стала рассказывать ей всю подноготную из житья-бытья барыни.
Они вошли на маленький, но чистенький дворик, покрытый мелкою травою с протоптанными в разные стороны дорожками; плотный плетень окружал его; над плетнем с одного бока весело выглядывал сад, с другого гумно, с третьего амбарчики, с четвертого флигелек и крылечко дома, который почти всеми своими окнами смотрел в сад. Подле амбара стояли хорошенькие беговые дрожки, в которые впряжена была статная серая лошадь, обратившая внимание Катерины. Пьяшка поспешила сообщить, что лошадь и дрожки принадлежали сыну богатого гуртовщика Карякина; отец почитай что круглый год живет в Саратове по своим делам; сына здесь определил. Вот он, сын-ат, и ездит к Анисье Петровне; знамо, недаром ездит; сватается, говорят, за племянницей; она тут же, у тетки живет. Из себя, на-тко, красива; оченно только нравом пронзительна; а он, Федор-то Иваныч, Карякин-то, жених-то, красавец; только вряд женится; так только время провождает; к тому же не таковский, чтоб жениться ему: оченно охотник к бабам подольщаться – и-и, такой-то, беда! сущий припертень!.. Тут Пьяшка подвела Катерину к крылечку и замолкла; но взамен ее голоса, из сада послышались гнусливые, пронзительные взвизгиванья: «Кишь, кишь, пострелы! кишь!..»