– Это барыня воробьев гоняет, – пояснила Пьяшка.
– Поди, доложи обо мне, – сказала Катерина.
– Зачем? Этого у нас не водится. Иди, ступай прямо, валяй! ничего небось! – лихо проговорила Пьяшка и одним прыжком скакнула на верхнюю ступеньку.
Обе вступили в маленький не то чуланчик, не то прихожую; у окна на конике сидел, сгорбившись, босой старикашка, занимавшийся плетением сетки для вишневых деревьев. Пьяшка сообщила, что его зовут Дроном: Дрон – имя такое. Катерина узнала, сверх того, что Дрон и Пьяшка составляют всю дворню Анисьи Петровны. Был еще один мальчишка лет семи, бегавший вечно в прорванной рубахе, но Пьяшка почему-то умолчала о нем. Одна половина дверей была открыта и позволяла обозревать следующую комнату.
Стены ее, – за исключением портрета покойника, у которого рот изображен был в виде сердца и как бы собирающимся свистнуть, – стены вплотную увешаны были мешочками с семенами и надписями; на одном означено было: рошъ, на другом: чечевиця, на третьем: семя от дыни и т. д. Семена и травы разложены были по всем окнам и сушились на столике у печки. Но не это привлекало внимание Катерины: в задней стене была еще дверь, которая открывалась в сад, жарко освещенный солнцем; прямо против этой двери, спиною к Катерине, стояла, нагнувшись, Анисья Петровна; она перебирала какие-то семена, разостланные на рядне по дорожке сада; занятие так поглощало ее, что Пьяшка три раза принуждена была крикнуть: «Анисья Петровна!», прежде чем та разогнула спину и обернулась.
– А? что? чего ты, дура? что лезешь, мать моя… а? баба! да! – произнесла вдруг Анисья Петровна.
Она так гнусила, что в первую минуту Катерине показалось, что это происходит от натуги или от слишком долгого наклонения головы к земле.
Увидев из сада чужую бабу, Анисья Петровна молодецки подбоченилась и стала взбираться на ступеньки садовых дверей, которые пискнули, как будто в один голос запросили пощады. Владелице Панфиловки было уже лет под шестьдесят; но так много еще было у нее силы, жира, мяса и крови, что ей следовало непременно или умереть сегодня же вечером, или прожить еще полсотни лет. Волосы ее почти поседели; они прикрывались белым коленкоровым, давно не стиранным чепцом с какими-то узенькими оборочками; издали, ни дать ни взять, седая голова старого, гладко остриженного солдата. Красное и как бы дутое лицо ее с вздернутым носиком украшалось маленькими зелеными глазами, которые захлебывались в жире и делали неимоверные усилия, чтоб выкарабкаться оттуда. Но более всего обратили на себя внимание Катерины руки помещицы. Руки действительно были замечательны: о них многие даже говорили за десять верст в окружности; особенно хорошо были они знакомы покойнику и хохлу его; покойник считал даже лишним защищаться; в этих случаях он прижимался только к стене и на всякое новое потряхивание супруги приговаривал: «Зачем за сердитого шла? зачем шла за сердитого?..» Впрочем, Анисью Петровну боялся не только покойник, но боялись даже все мелкопоместные ее соседи; она была бедовая баба-гроза, как называли ее некоторые: мало-мало что, сейчас прошение да в суд, где, вероятно по старой памяти к заседателю, все, начиная от протоколистов до судьи, были ей кумовья и строчили ей просьбы за самую сходную цену; словом, по наружности своей Анисья Петровна напоминала всем известную греческую Бобелину, а по внутреннему устройству была настоящая русская мелкопоместная вдова.
– Здравствуй, мать моя, – прогнусила она, пытливо поглядывая на Катерину и все еще стоя подбоченясь. – Ты что торчишь здесь, дура полоротая? аль дела нет? пошла хлебы месить! – подхватила она, обращаясь к Пьяшке, которая впивалась в Катерину, как будто хотела вскочить ей в глаза и в рот в одно и то же время. – Откуда бог принес, мать моя, – а? откуда?
С такими словами Анисья Петровна отнеслась к незнакомке. Катерина поклонилась, сказала, откуда приехала, и подала письмо.
– Это что такое?.. от кого, мать моя – а? от кого?..
– Наш помещик, Сергей Васильевич, велел отдать…
– Да я его не знаю, мать моя… никого такого не знаю… Зачем мне его письмо?.. Ты мне просто скажи, зачем приехала?
– Тут, стало быть, сударыня, о луге писано…
– О каком луге? а? какой луг? – с горячностью проговорила помещица, – какой луг, мать моя?.. что за луг за такой?.. чего надобно?.. Ты толком говори, какой луг?
– Там, сударыня, все сказано…
– Да что мне, сказано! что? Ты говори! – загнусила Анисья Петровна, раскидывая в стороны полы ситцевого капота, еще весною требовавшего мытья.
Катерина нимало не сробела и рассказала в коротких словах, в чем дело.
– Ах, батюшки! ах они, разбойники! – воскликнула Анисья Петровна, всплескивая руками и багровея вся, как зоб у индейского петуха, – ах, отцы вы мои! какой же это луг? уж не Кудлашкинский ли? Ах они, разбойники, грабители окаянные! ах, отцы мои! – подхватила она, снова всплескивая могучими своими ладонями и тараща глаза во все стороны. – Батюшка Федор Иваныч, – заговорила она вдруг, поворачиваясь к третьей двери, выходившей в соседнюю комнату, – Федор Иваныч, полно тебе на гитаре-то царапать! тринь-тринь-тринь, а толку никакого; подь сюда, дело есть… Ах, батюшки!..
С самого появления помещицы из соседней комнаты слышалось бряцанье гитары, сопровождавшееся шопотом. Раза два горловой тенор пропел даже первые слова цыганской песни:
Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку Да пониже поклонись!
При первом восклицании Анисьи Петровны все смолкло. Из дверей выскочил, потряхивая волосами, молодой человек лет двадцати восьми, в синем красивом казакине, застегнутом на крючки, и нанковых, непомерно широких шароварах. Черные кудрявые волосы его ниспадали правильным каскадом по обеим сторонам тщательно прохваченного пробора и закладывались за уши; лоск волос и правильных коричневых усиков обличал, что их часто смазывали, может даже быть, помадой из губернского города. Молодой Карякин из уважения к красоте своей старался всеми силами ее поддерживать. Красота его была, впрочем, из тех, которые служат образцом художникам, пишущим вывески для цирюльников и портных третьего разбора; но лучше было бы, если б Федор Иванович, из уважения к красоте своей, вел жизнь более правильную. Бойкость серых глаз, окруженных коричневою тенью, быстрота и юркость в выражении несколько осунувшегося лица сразу показывали одного из тех записных уездных кутил, которые всюду являются на ярмарках, проводят сутки с цыганами, выпивают по нескольку дюжин цимлянского, а потом, возвратившись в усадьбу, развлекают скуку, гоняясь с двумя борзыми за зайцами или бегая за бабами. Выскочив из двери, он быстро взглянул на бабу, потом на помещицу, поставил в угол гитару и сказал с развязностью: