– Послушай, тетка, – сказал он, вводя Катерину к себе во двор, – вишь ты ведь какая! Ты сказывала, прислали вас луг стеречь, а наместо того…
– Что такое? – спросила встревоженная баба.
– Тоже… воля твоя… Мы видим, ты человек хороший, – подхватил Андрей, – полюбилась ты нам… и рады бы в чем пособить тебе, да после того оченно опасаемся… своей барыни…
– Да об чем ты говоришь, родной? Я все в толк не возьму…
– Да ведь вы всем, вишь, хутором владеть хотите… все и луга, и земли, и нас барин ваш отымает у нашей помещицы…
– Кто тебе сказал?
– Муж твой обо всем этом поведал, как ты ушла…
Краска стыда и негодования покрыла загоревшие щеки Катерины.
– Где он? – спросила она.
– В избе сейчас был…
Катерина, нахмурив брови, вошла в мазанку. Прасковья сказала ей, что муж только что вышел. Катерина обошла двор и, услышав шорох под навесом, глянула туда. Лапша только что лег; близость знакомых шагов заставила его поспешно закрыть глаза и притвориться спящим. Первое движение Катерины не обещало Лапше ничего хорошего; но она в ту же секунду остановилась, с досадой отвернула голову, плюнула и пошла назад в мазанку.
Через минуту Андрей и жена его узнали дело в настоящем его свете. Вранье мужа она уже не оправдывала; два-три слова хозяев показали Катерине, что они сразу поняли и раскусили Лапшу; но они поняли также и Катерину. Как Прасковья, так и Андрей не переставали выказывать ей знаки истинной приязни и добродушного расположения. И он и она сожалели только, что барыня, верно, не позволит им подсоблять Катерине строиться, может даже быть, запретит им держать у себя переселенцев. К вечеру явилась, однако ж, Пьяшка и разрешила все сомнения: Анисья Петровна позволила Андрею устроить мазанку для приезжающих: «велела только подороже с них взять!» – примолвила Пьяшка.
– Лишь бы только сама она не входила в это дело, а то что там о цене толковать! Сойдемся как-нибудь, – сказал Андрей.
Решено было на другой же день отправиться в Кудлашкинский луг и высмотреть там удобное место для колодца и мазанки.
Дневной свет давно разогнал ночные тени. Солнце поднялось в огненном небосклоне, исполосованном золотистыми, багровыми полосами; но чем выше оно подымалось, тем чаще и чаще оно заслонялось большими облаками, которые медленно, лениво передвигались, сходились и расходились. Запад синел, как безбрежное море; там, далеко-далеко, мелькали кое-где косые дождевые полосы; быстро перебегающие тени облаков приводили как будто в движение самую местность: тут совершенно неожиданно загоралась вдруг роща; она словно бежала навстречу и вдруг останавливалась и снова погружалась в сизый сумрак; там ярким золотом охватывался клин поля, между тем как примыкавшая к нему ветряная мельница чернела мрачным привидением. Местность можно было сравнить с огромным лицом, которое то радостно улыбалось, то собиралось в морщины и нахмуривалось.
В это самое утро, часов около шести, Верстан, дядя Мизгирь, Фуфаев и Петя остановились у околицы довольно значительной деревни; у околицы сходились и расходились несколько дорог. Верстан и Мизгирь тянули прямо против деревни; Фуфаев, держа за одну руку Верстана, за другую Мизгиря, тянул в деревню.
– Полно, глупый, чего взаправду пристал! Эк его разбирает! – говорил Верстан. – Я нарочно сказал: никакого кабака нет; ну, право же, нет.
– Ан врешь, оба вы врете, не обманете; поздно оченно, дружки, спохватились! – затрещал слепой своим козлячьим голосом и еще плотнее обхватил руками товарищей. – Врете: есть кабак! видать – не вижу, да нос сказывает! – довершил он, поворачивая лицо к деревне и обнюхивая воздух.
Действительно ли чуял Фуфаев запах вина, но только его не могли разуверить касательно отсутствия кабака, или Ивана-елкина, как он выражался. Шагах в сорока от околицы возвышалась грязная изба с прицепленною к двери сухой, покрасневшей сосновой веткой.
– Да что ты, волк тебя ешь, деньгами, что ли, разбогател? клад, что ли, нашел? – с грубым смехом произнес Верстан, – али уж такой расстрой вдруг сделался, что обождать нельзя? Всего пять верст до села-то осталось; там выпьешь!
– Да чего ждать-то! ждать нечего! – почти умоляющим голосом проговорил слепой, – там что еще будет! дело впереди, в дороге; здесь, при спопутности, само в руки просится!.. Да о чем, братцы, ваша забота? Чего уперлись? Твои, что ль, аль ваши деньги пропиваю? Ваших не прошу, не надыть! Сам угощаю, сам всех пою, всех пою; такая, знать, моя охота!
– Было бы на что угощать-то! – насмешливо перебил Верстан. – Угощать-то уж не на что: весь, как есть, давно пропился; платьишко, какое было, и то даже все зарезал…
В самом деле, с того самого села Болотова, в виду которого оставили мы нищих после переезда через Оку, Фуфаев почти не отрезвился совершенно. Им точно одурь какая-то овладела. На памяти Верстана, бродившего вот уже скоро лет пять с Фуфаевым, всего раз пять прорывало таким образом слепого. Сначала Фуфаев молчал три дня сряду и как только приходил на отдых, ложился и засыпал сном непробудным. Случайно нищие зашли как-то в кабак; слепой выпил и уже с этой минуты загулял без удержу безо всякого. Он пропил все деньги, пропил новую рубашку, купленную на базаре, пропил новые лапти и старые, пропил шапку, липовую чашку для подаяний, которая составляет необходимую принадлежность всех нищих, так что у редкого не найдете вы ее в суме; наконец Фуфаев пропил полушубок, служивший столько лет и имевший такой вид, что превращал своего владельца в какого-то пегого человека. Теперь у Фуфаева оставались пустой мешок да еще бабий зипун, подаренный ему накануне сострадательной помещицей. Верстан несколько раз покушался удерживать порывы товарища, когда находил в этом расчет, – все было напрасно. Фуфаев, как истинный философ, говорил, что ему из одежды ничего теперь не надо, благо время теплое; о зиме загадывать нечего; зима за горами – может, еще и не доживешь; полушубок и все остальное так же напрасно пропадут, лучше же теперь при живности употребить их себе в удовольствие. Или же, когда товарищи слишком уж сильно приставали, он говорил коротко и сухо: «Ну, да ладно! слова только теряете: черного кобеля не вымоешь добела; таким, стало, уродился!»