Как на дружке-то кафтан Гармишелевый; Как на дружке-то штаны Черны-бархатны; Как на дружке-то чулки Белы-шелковые; Есть смазные сапоги, Красна оторочь; Есть и шляпа со пером И перчатки с серебром…
– Эх, эх! – воскликнул неожиданно Фуфаев, дав себе сильного тумака в затылок и по две оплеухи на каждую щеку.
После этого он закинул голову еще выше и запел еще звонче и отчаяннее.
По мере того как нищие подвигались к Андреевскому, местность, которая теперь почти не освещалась солнцем, стала заметно подыматься в гору. Они отошли уже версты три от околицы, как в воздухе неожиданно прозвучал колокол.
– Слышь, уж к обедне звонят! – произнес Верстан, подталкивая товарищей и ускоряя шаг, – а все через тебя. Говорил, не надо останавливаться…
Звуки колокола, то удалявшиеся, то приближавшиеся, смотря по тому, как подувал ветерок, стали раздаваться чаще и слышнее. Мало-помалу над извилистой линией ближайшего откоса выглянули синеватые леса, там выступили пашни, потом луга с извилистой речкой, отражавшей гладкое серое небо; там одна за другою высунулись избы, показался крест, кровля колокольни, и наконец, как только нищие подошли к откосу, открылось целиком село Андреевское, расположенное на берегу речки. Колокол звучал теперь громко и без отдыха; но, несмотря на то, даже с этой высоты можно было слышать глухой говор народа, обступавшего черным пятном церковь и запружавшего обе улицы села. Нищие поспешили спуститься с кручи и перейти мост. У схода с моста, уткнувшись лицом в траву, лежал раскинувшийся во все стороны человек, как бы нарочно положенный сюда с тем, чтоб сделать известным всякому прохожему, что сегодня в Андреевском храмовой праздник.
– Мотри не раздави… своего брата раздавишь! – сказал Верстан, толкая Фуфаева.
– Здорово, кум! – крикнул наобум слепой.
Пьяный поднял голову, начал было смеяться глупым смехом, но голова его упала снова, и смех заглох в траве.
Нищие вступили в улицу, один конец которой спускался к речке, другой, постепенно расширяясь, обнимал кладбище, к которому примыкала церковь; улица вплотную была заставлена подводами с притянутыми кверху оглоблями; везде жались бабы, лошади, мужики, ребятишки; все это тискалось, сновало взад и вперед без всякой видимой цели и наполняло бестолковым говором все Андреевское. Пробравшись с трудом мимо первых подвод, нищие натолкнулись на белокурого человека с желтым лицом и туго перевязанною щекою; выражение лица его ясно показывало страдания от сильной зубной боли; на нем был поношенный сюртучишка, картуз с козырьком и черный галстук; правая рука его с изъеденными до крови пальцами повертывала хлыстик.
– Куда лезете, дьяволы? – крикнул он, пихая Фуфаева, – эк вас нонче набралось сколько!..
– Тесно, что ли, тебе? – возразил Фуфаев, сторонясь.
– Ах ты, бестия! – воскликнул с негодованием подвязанный господин, который был не кто другой, как писарь станового, – ах ты, негодяй!.. – довершил он, вытягивая хлыстом по спине Фуфаева.
Фуфаев только нагнулся и сказал: «раз!» Он бы, без сомнения, сказал и два, и три, и четыре, если б не вступился Верстан.
– Слепой ваше благородие!.. – промолвил он униженно, – слепой, ничего не видит…
– Я ему дам слепой!.. Много вас здесь шляется… Надо бы вас по пятаку за место – вот что! – добавила подвязанная щека и как бы из милости пропустила нищих.
После этого он запустил руку в карман, в котором было ровно столько же десятикопеечных монет, сколько стояло возов в Андреевском. Зубную боль не столько проклинал сам писарь, сколько мужики, собравшиеся к торгу; писарь привязывался к ним с каким-то остервенением: у того весы были неверны; другого гнал с места ни за что ни про что; третьего грозил связать, если только осмелится продать хоть один огурец; но десятикопеечная монета, попав в карман его, делала решительно чудеса: весы получали верность, место очищалось, огурцы делались до того годными к употреблению, что писарь тут же съедал дюжину и запрятывал другую в неизмеримые карманы панталон, о вместимости которых знал очень хорошо сам становой.
Нищие продолжали протискиваться в шумный лабиринт телег, наполненных картофелем, репой, «падалью» и орехами; падаль, то есть зеленые, недозревшие яблоки; падаль эта и орехи попадались чаще всего; такая шла щелкотня кругом, что, казалось, через каждые три воза стояла пылавшая печь и орехи бросались туда целыми пригоршнями.
Так как на церковной паперти не оказалось свободного местечка, то Верстан и товарищи его поспешили занять место подле дороги. Тут сидело уже до двадцати нищих; они расположились в кружок, вытянув ноги к центру и держа на коленях липовые чашки для принятия подаяний. Все дожидались окончания обедни. Наконец зазвонили во все колокола, и народ повалил из церкви; нищие приподняли чашки и, как бы сговорившись, разом грохнули, так что на минуту весь шум и гам Андреевского покрыт был словами:
Жил себе сла-а-вен богат человек… Пил, ел сладко, кормил хорошо. Ле-е-жит Лазарь, лежит весь изра-а-нен, С убожеством, с немочью…
В чашки стали попадать яблоки, картофель, обглодки хлеба, иногда медные деньги; в последнем случае большая часть нищих раскрывала глаза, которые жадно устремлялись на чашку с деньгами, но глаза так же быстро опять закрывались. А между тем в толпе, валившей из церкви мимо нищих, показались господа: красная, средних лет барыня в розовом тарлатановом платье, мальчик, две другие дамы и маленький красненький, очень живой кавалер, прочищавший дорогу: это были мелкопоместные дворяне, приехавшие к обедне. Красная дама не столько, казалось, негодовала на давку, сколько на общество мужиков и дворовых, посреди которых поневоле должна была пробираться. Желая, вероятно, показать разницу между собою и ими, она заговорила вдруг на каком-то неизвестном наречии, понятном только двум другим дамам, кивавшим одобрительно головою; вместе с этим она не переставала звать сына; но имя мальчика, которое старалась она произнести по-французски, никак не выходило: Nicolas! Nicolas! – кричала дама, а выходило всегда русское: «Николя, Николя!»