– Эй, слышь, куда ж ты нас ведешь? – спросил он, обратившись к рябому Балдаю, который шел шагах в десяти.
– А вот погоди, пройдем мельницу, сарай такой будет… Отселева не видать, за косогором! Там прежде кирпичи обжигали… Место знатное! Мы завсегда там ночуем… Ступайте только, – добавил он, сворачивая к мельнице.
Пройдя мельницу и длинные мельничные навесы, Балдай и вдруг остановился, схватился за бока и залился смехом. Нищие поспешили нагнать его. Задняя часть навесов составляла глухой угол с клетью и амбаром мельника; в этом глухом углу, глядевшем на открытое пустое поле, нищие увидели старенького лысого старичка, который быстро семенил ногами, откидывался в сторону, бил над головою в ладоши и откалывал самого отчаянного трепака. Он был совершенно один; единственным зрителем всего происходившего, кроме нищих, была шапка старика; он не отрывал от нее глаз, кружился над нею, прищелкивал пальцами и приговаривал задыхавшимся от усталости голосом: «Ах, ах! что ты? что ты – ах!» Узнав причину всеобщего хохота, Фуфаев прыгнул вперед, крикнув: «ходи знай, люблю!», и засеменил в свою очередь ногами, налетая поминутно на старика, который ничего как будто не замечал и продолжал откалывать самые удивительные коленца перед своей шапкой.
– Экой он у вас весельчак, этот слепой! – сказал Балдай, надрываясь со смеху пуще прежнего.
– Весел, да некстати, – сурово промолвил Верстан, которого, повидимому, мало развлекало все это. – Ну, ступай, полно тебе беситься-то… дьявол! Вишь, дождь идет! – добавил он, толкая Фуфаева.
Пройдя шагов триста, нищие вошли в овраг и увидели полуразрушенную кровлю заброшенного кирпичного сарая.
– Ну, вот и пришли! – радостно кричал Балдай.
– Ладно… вижу… Ну, брат, теперь я с тобою разделаюсь, – присовокупил Верстан, поглядывая на Петю из-под нахмуренных, шершавых бровей своих.
Фуфаев украдкою дернул Петю за рукав. Нищие вошли в сарай, где тотчас же закрыла их густая, непроницаемая тень.
Дождик, который зарядил, как видно, на целые сутки, перенес мало-помалу веселье с улиц Андреевского в избы; гам, носившийся над селом, заметно стихал, и улицы пустели; народ, явившийся поглазеть на праздник и не имевший в Андреевском сродственников, кумовьев и сватов, поплелся домой. По всем дорогам, уходившим от Андреевского, мелькали сквозь сеть дождя красные платки баб и девчонок, и видно было даже издали, как скользили они и увязали в грязи. Кое-где раздавался скрип удалявшегося воза. С той стороны, где был мост, вот уж скоро полчаса, как какой-то голос отчаянно звал на помощь: то был торговец падалью; воз его лежал вверх колесами подле воды; весь товар уплыл; на поверхности реки оставались всего два несчастные гнилые яблока, от которых как будто отказались остальные уплывшие товарищи. Многие в Андреевском слышали голос торгаша, но никто не тронулся. «Время праздничное, – рассуждал каждый, – все шибко подгуляли; может, он так кричит; может, шальной какой-нибудь, спьяна лег, да и кричит!»
Несмотря на усиливающийся дождик, народ не покидал одного только места – именно, промежутка между двумя избами, там, где плясал медведь; оттуда все еще слышались бой барабана, бряцанье цепи и судорожное визжанье скрипки. Наконец промокший насквозь барабан отказался совершенно от употребления: палочки били как по войлоку, струны скрипки растянулись, вместе с этим растянулось и самое лицо козылятника; оно оживало, надо полагать, не иначе как когда припадало левой щекой к скрипке; едва скрипка исчезла в мешке, желтое лицо козылятника приняло выражение ноющей тоски и глубокой меланхолии; дождь, ливший с его меховой шапки и капавший с длинного носа, окончательно придал козылятнику вид человека, удрученного невыносимою внутреннею скорбию.
– Шабаш! кончай! полно! – произнес товарищ его, дюжий, плечистый и очень веселого вида нижегородец.
Он тряхнул в последний раз цепью, сказав: «ну, Матрена Ивановна, поворачивайся!», кинул за спину барабан и оглянул присутствующих, которые все поспешили отброситься назад; многие, стоявшие в задних рядах, обратились даже в бегство, как будто тотчас же спустят на них медведя или ухватят за ворот и насильно потребуют денег за медвежью пляску. Из всей толпы одна баба подала вожаку два яйца. Нижегородец начал расспрашивать ее, не найдется ли избы, куда бы пустили их переждать дождь, а может, и переночевать, коли дождь не уймется до утра.
– Вряд, касатик, – возразила баба, – вишь, праздник, везде гости, не пустят. Вы бы на мельницу сходили, попытали; там места много… сараи-то большущие, не то что крестьянские…
Сказано – сделано; но прежде нижегородец предложил зайти в кабак и взять вина. На сбор нынешнего дня, вообще говоря, грех было жаловаться: было что приберечь, было из чего повеселить душу. На дороге к кабаку, который находился при выходе из Андреевского со стороны мельницы, вожак и меланхолический его товарищ услышали за собою хляск копыт и яростные, бешеные крики:
– Посторонись! прочь с дороги, канальи! прочь! дави их! дави!..
Медвежатники увидели маленького, но очень красненького господина, сидевшего на козлах тарантаса рядом с седым сгорбленным кучером; тарантас, по словам нижегородца, который отошел в сторону с медведем, едва ли мог переехать десять верст: лошади были, очевидно, крестьянские и давно не кормленные. Из тарантаса выглядывали розовые шляпки двух дам и голубая шляпка Анны Васильевны, той самой дамы в розовом тарлатановом платье, у которой из французского имени Nicolas выходило всегда русское: Николя.